Я с юбилеями уже намаялся. Давно хочу написать о 250-летии Петербурга: о юбилее, которого не было. Сейчас нужно будет что-то говорить к 300-летию Петербурга: боюсь. И будет 100-летие моего любимого Заболоцкого, слегка заслоненного сейчас, – и этого боюсь:

Надо начинать думать раньше. На ущербе некруглой цифры.

В следующем году будет 100 лет без Чехова.

И это – мировая дата.

Я много путешествовал по Союзу. Как будто сердце подсказывало, что все это надо успеть увидеть до распада. Но Сахалин я увидел только прошлой весной. А один Сахалин проехать – он размером с Японию: Я проехал его. И испытал какое-то счастье и ужас.

У Толстого в поздних дневниках есть строки (я неточно цитирую, но смысл передаю): “Когда я думаю о д р у г и х: ну, например, о Японии: меня охватывает ужас: Боже мой – зачем столько?!”.

И когда проезжаешь эту землю, охватывает хаос. Растерянность. Слишком много пространства! Слишком уж много всего, чтоб в порядке пребывало все: И колотится цитата: “Боже мой – зачем столько?”

А кто выходил упорядочить это пространство?

Я у Чехова “Остров Сахалин” как-то всегда пропускал. И начал читать его только там, на Сахалине. Синхронно.

Так вот, поразительны достоинство и точность этого господина! Как он не пользуется стилем – и как из этого именно вырастает стиль! Как он берет на себя труд статистики, черновой труд упорядочивания, переписи населения:

Я не знаю, что сталось с этой – недавней – переписью. Была ли она? Я ее проездил.

А тогда Чехов приехал на Сахалин! И добросовестнейшим образом переписывал всех на карточки. Нотировал, как сказали бы тогда, условия жизни каторжных. И потомков каторжных. Скрупулезно. Как врач.

Очень много труда в “Остров Сахалин” вложено. А это основной вопрос: сколько вложено труда? Труд – цемент пространства и времени.

Вложен – все держится. Нет – расползается.

Поэтому “Остров Сахалин” как текст – легок и прочен.

А тот же Сахалин, но без кавычек?

Распалась империя: бока у нее чешутся: Калининград с Курилами. Земля захвачена – а не освоена. Это преступление. Ментальное преступление.

Чехов – донкихот упорядочивания России? С этими его карточками каторжными? С земской скрупулезностью? Со смиренной точностью переписчика?

Когда я преподавал в Литинституте – а это примерно 1977 год – я там разобрал один чеховский рассказ.

Я придумал тогда для студентов такой урок: анализ анонимного текста. Я им читал, не показывая обложки, кого-то, кого они не знали: Набокова, Сашу Соколова, Добычина, Вагинова: И спрашивал: какого времени текст? Чей?

Ответы были – один глупее другого. Но я таким образом с чем-то их знакомил.

И вот когда они уже втянулись в это – я им прочитал рассказ Чехова. Который, как я слышал, Чехов больше всего у себя любил. А именно – рассказ “Студент”.

И предупредил их, что игра идет по-честному… И если кто-нибудь в семинаре прозы Литинститута знает, что это такое, – пусть молчит.

Ни одного такого в семинаре не было.

Гадали, гадали… В общем, в конце концов к Чехову пришли. И тогда я спросил: а почему он так называется – “Студент”?

И другой вопрос, чисто для Литинститута: если уж Чехов так этот рассказ любил, ценил – какую бы фразу он вычеркнул оттуда?

Потом был вопрос: как мог человек додуматься до такого замысла? Как рождается замысел?

Реальная ситуация бывает с автором. И он что-то понимает… А потом это принимает форму сюжета.

И вот это единственная моя вольность, единственная выдумка: как возник замысел “Студента”?

…Он же был туберкулезник, Чехов. И к тому же – такой длинный, тощий. Зяб он, верно. Большую часть года. Везде зяб. И вот – если попытаться почувствовать себя Чеховым: С утра он вышел… Пусть даже в Ялте. И – холодно было. Необязательно даже это была Страстная неделя, как в рассказе.

А все же в России так часто холодно на Страстной:

Пальто он носил толстое, драповое. А навстречу ему, в тумане, шел какой-то другой – непроспавшийся, непохмелившийся человек. И вдруг Чехов понял, как тому холодно… Потому что ведь тебе холодно… – а ему же, “тому” же, “другому”, – тоже холодно! Так же холодно. И не иначе.

И как-то он понял, что так же холодно было тогда, в Иерусалиме, в ночь на Страстную пятницу. И понял апостола Петра, который жался к огню. А потом он понял, что так же холодно было при Рюрике, при Грозном…

Гениальный рассказ. Потому что Чехов понимал в людях. И вот самое простое: я зябну, но так же точно зябнет другой: это в человеческом естестве: холодно: больно: – пронизало сквозняком историю мира.

“Дотронешься до одного конца цепи – дрогнет другой”.

А еще он был – врач. И смотрел с вниманием диагноста. И вставал рано. И – еще раз повторю – достоинство и точность этого господина поразительны.

Если Достоевский – больная совесть наша, то Чехов – действующий наш стыд.

“Хватит, хватит, хватит про стыд говорить: постыдились бы!”

И в этом смысле Чехов – пророк.

Источник: Андрей Битов. Сто лет без Чехова. “Новая газета”, 24 февраля 2003 года