Премьеру «Жизни и судьбы» Малый драматический театр играл в Париже, российская премьера была в Норильске, затем пришел черед Петербурга. Теперь очередь дошла и до Москвы — Театр наций, худрук которого Евгений Миронов видит свой театр театром-продюсером, открыл гастролью МДТ собственный сезон. Поскольку в здании бывшего театра Корша все еще идет ремонт, спектакль играли на сцене Et cetera. И контраст между свойственным этому театру стилем московской купеческой гостиной с полосатой обивочкой кресел, финтифлюшечками и завитушечками, немудреными и гордыми, как отставленный мизинец руки, держащей чайную чашку, с железной сеткой, перегораживающей сцену в додинском спектакле (она — сетка волейбольная; она же — лагерная сетка), тоже сыграл на «Жизнь и судьбу». Вот оно, все рядом: вот тут жизнь, а вот тут судьба, пожалуйста.

Кроме железной сетки на сцене потрепанный сервант, стол, кровать, в угол задвинуто фортепиано (оформлял спектакль Алексей Порай-Кошиц). И в обстановке ничего не меняется, где бы ни происходило действие — в московской квартире физика Виктора Штрума (Сергей Курышев), в сталинском лагере или в лагере гитлеровском. Вот на кровати только что занимались любовью свободные (то есть какие свободные? не арестованные еще) люди, а вот на ней жмутся вповалку зэки — и полминуты не прошло.

Взяв восьмисотстраничный роман о сталинском времени, слова которого Василий Гроссман выкрикнул в шестидесятые (впрочем, услышал его тогда лишь узкий круг читавшей самиздат интеллигенции, напечатан же текст был лишь в перестройку), Додин решительно выделил из него, грузного, вязкого, крайне тяжелого для чтения, те мысли и те чувства, что лично для Додина были важны. Мысль, что сталинский и гитлеровский режимы были совершенно равны, ни один другого не лучше, проведена через весь спектакль простой мелодией шубертовской «Серенады».

Ее поют по-русски зэки в сталинском лагере, ее поют по-немецки зэки в лагере гитлеровском. Под нее маршируют в столовую, то есть к серванту, — и когда начинают получать паек, колонна заключенных моментально превращается в толпу ученых в физическом институте. Границы между «тюрьмой» и «квартирой» нет, персонажи переходят из одного состояния, из одной роли в другую.

Лагерь всегда рядом, лагерь не только там, в Магадане, но и здесь, в Москве. Здесь начальник далекий и усатый, но однажды решивший, что пришла пора заняться атомным оружием и потому лично позвонивший уже почти арестованному физику Штруму, — тоже владелец жизней, податель всех благ. И фантастическая сцена, когда после сталинского звонка Штрум коряво пляшет лезгинку, а потом на радостях кидается в постель к жене и, даже целуя ее, разминая в руках ее тело, оглаживая ее ноги, говорит лишь о том, что ему сказал всемогущий, — эта сцена, дикая, смешная и болезненная, выворачивает душу наизнанку. (И, кстати, как сделан сам звонок — из трубки раздается начало того знаменитого обращения Сталина — «братья и сестры»; то есть тут Штрум отвечает за весь народ.)

Додин рисует то время очень точными деталями — как, например, разговор двух сестер (Елена Соломонова и Елизавета Боярская) в ванной. Муж первой (Штрум) вот-вот будет уволен, бывший муж второй только что арестован, и она приехала, чтобы помогать ему передачами. Женщины уходят в ванную и включают душ — на случай, если квартиру «слушают». А в зал их голоса идут через динамик, то есть будто вот с той ленты, которую кто-то записал, несмотря на их предосторожность…

Еще одна тема, вырастающая из предыдущей, — тема еврейская, история национальной самоидентификации Штрума, его матери, убитой на Украине гитлеровцами, его дочери, уже услышавшей в классе, что «в следующем году ни одного еврея не примут в Институт международных отношений». Спектакль прослоен выходами к рампе Анны Семеновны Штрум, пожилого глазного врача, отправленной немцами в гетто, а затем на расстрел. Анна Семеновна писала письма своему сыну и перед отправкой в ров передала их бывшему пациенту с надеждой, что сын когда-нибудь их получит. Эта роль выдана Татьяне Шестаковой, и актриса виртуозно воспроизводит эту несколько дидактическую манеру говорить, что свойственна старым врачам и учителям. События вполне ужасные (соседи, обрадовавшиеся, что занявшие город немцы ополчились на жидов, и начавшие при Анне Семеновне делить ее вещи; отправка в гетто) изложены с интонацией размеренной и мужественной; и лишь ближе к финалу она чуть-чуть не сдерживается, видно, как ей обидно, как ей страшно. В письмах речь о том, как, выпихнутая в гетто, она, никогда ранее не задумывавшаяся о своей национальности, стала особенно жалеть свой народ и особенно о нем думать. И ее сын, отделенный от нее линией фронта, но переживающий унижения, тоже связанные с национальностью, в момент отчаяния начинает вспоминать о том, что он еврей; устойчивости ему это, правда, не добавляет.

Потому что ему достается искушение, искушение справедливым успехом, искушение нормальной работой. Вот позвонил Сталин — и перестали считать научную тему Штрума не соответствующей материалистическому взгляду на вещи, добавили сотрудников. И два подонка, командующие в институте, с готовностью начали улыбаться, здороваться, в гости приглашать. И — на волне своего счастья — Штрум тоже начал с ними улыбаться; и как легко и естественно слетает у него с языка похвала Берии: ведь человек разбирается в работе Штрума! (Еще бы — атомный проект…) Но продать душу нельзя наполовину — и вот уже Штруму предлагают подписать письмо в New York Times, где он должен защищать справедливость арестов своих коллег. И, помаявшись, он подписывает. И, поняв, что подписал, застывает ужаснувшимся монументом — ровно так мы и расстаемся с этим героем. А в луче света его матушка дочитывает последнее письмо — с последними словами «Живи вечно». А у задника под немецкие команды оркестрик в полосатых робах раздевается догола — совершенно ясно, что передо рвом, — и исчезает в темноте. Все-таки — при всей общности — у каждого собственная жизнь и собственная судьба.