Бытует мнение, что суждения большого писателя о произведениях других мастеров слова больше говорят об авторе суждений, нежели о критикуемых сочинениях. Пристрастные и взыскательные писательские разборы, как правило, содержат богатый материал по психологии творчества и имеют отчетливый оттенок литературного соперничества. Так Толстой читал Шекспира, а Набоков – Достоевского.

Однако наряду со стихией ревнивого писательского самовыражения живет и другая традиция (хочется назвать ее пушкинской) – когда писатель, становясь литературным критиком и рецензентом, отрешается от собственного творческого самолюбия и перевоплощается во внимательного, даже дотошного читателя и бескорыстного ценителя слова.

А.И. Солженицын – литературный критик и “коллекционер” литературы – наследует именно эту традицию. Медленное, пристальное, всепроникающее чтение – так можно охарактеризовать читательский и критический почерк Солженицына. Обозначу диапазон его литературных интересов: в составе продолжающегося цикла “Литературная коллекция” за последние годы были напечатаны 12 эссе (из 40 написанных), в том числе об Иване Шмелеве, Евгении Замятине, Марке Алданове, Василии Гроссмане, Варламе Шаламове, Евгении Носове, Иосифе Бродском.

В моем распоряжении – написанное в Вермонте в 1992 году эссе А.И. Солженицына с разбором романа Ф.М. Достоевского “Подросток”, один из 28 не опубликованных пока этюдов “Литературной коллекции”, единственная специальная работа писателя, посвященная сочинениям Достоевского. Чтение и осмысление Достоевского, давно ставшие весомой частью духовного и творческого пути Солженицына, всегда были абсолютно свободны от корпоративных недостатков или научных пристрастий, не зависели от академических стереотипов и общепринятых мнений. Так же обстоит дело и с восприятием “Подростка”: писатель даже признался, что удовлетворительного разбора этого романа ему до сих пор не встретилось.

“Как-то так получилось, – пишет Солженицын, – что “Подростка” я никогда не читал, сейчас [т. е. в 1992 году] впервые”. Таким образом, роман “Подросток” был прочитан в первый раз, когда основные вещи Достоевского (и художественные сочинения, и публицистика) были достаточно освоены, а ключевые, жизнеустроительные выводы из них – извлечены. Тем интересней общая оценка романа “великого пятикнижия” – не только в свете “остального” Достоевского, но и на фоне своих собственных сочинений: “Подросток” попадает в сферу читательского интереса Солженицына уже после “Красного Колеса”. Важно подчеркнуть, что эссе о “Подростке” – это результат первого и свежего чтения; и написано оно так, как вообще пишутся критические статьи о совсем новых произведениях. Такое чтение – посвежу – сильно отличается от исследовательского (повторного, многократного) восприятия художественного текста и, несомненно, имеет свои преимущества.

“От великих романов Достоевского, – пишет Солженицын, – эта книга отличается тем, что [в ней] почти не подняты великие вопросы и коллизии (всё-таки коснулся). Но именно тут, не ворочая глыбами великих вопросов, он и больше всего выказывал художественное мастерство: тут-то оно и видней всего, в чистом виде, – а в тех романах можно было и усомниться. На простейших бытовых ситуациях и распространённых человеческих страстях – он создаёт роман высокого мастерства, тонкости, высшей напряжённости и головокружительного сюжета. В психологии – и всегда у него очень тонкая вязь, глубоко, интересно, часто неожиданно. Но здесь – поразительные пируэты психологии, вихри, каскады догадок, предположений, неожиданных дальних связей. Бездны перемен настроений, скрытых мотивов – непредсказуемая и порой неуловимая психотехника. Охват психологии и проницание в неё – у него сверхчеловеческие. Он пристально услеживает каждый промелькнувший психологический хвостик – и ещё потом использует многие. Неисчерпаем в находках”.

Однако, по мнению Солженицына, эта психологическая виртуозность, порою избыточная, порою даже искусственно нагнетаемая, когда прослеживается второй, третий и даже четвертый внутренние слои, может и утомить читателя, и ему уже трудно поверить в реальность изображаемого. Избыток психологии неизбежно прорывается в болезненность, герои теряют над собой контроль и срываются; “не свойство ли это самого автора?” – задумывается Солженицын. Так “сложнейший, интереснейший и всю книгу загадочный образ Версилова – крайне упрощается тем, что он просто впадает в сумасшествие. Блистательно, многогранно, многопеременчиво построенный Подросток – тоже “идёт к душевному заболеванию”… А просто истерику, запредельное возбуждение на грани душевного нездоровья – испытывает и ещё половина персонажей”.

“Достоевскому, – размышляет Солженицын, – как будто противопоказано понять и передать насквозь душевно-здорового человека, или такой ему неинтересен? По этому контрасту теперь понимаю, почему я всю юность и до тюрьмы отталкивался от Достоевского”.

И все же автору “Красного Колеса”, анализирующему роман Достоевского, трудно оставаться на позиции внимательного доброжелательного читателя или “внешнего” критика. Увлекшись чтением (а писатель не скрывает, насколько сильно увлекся романом), он смотрит на него с самой интригующей творческой точки зрения – “как это сделано”: “как задумано и как выполнено”.

Среди самого главного, что составляет суть романного мастерства, – сюжет, искуснейшее плетение повествовательного полотна. “Сюжет-интригу он [Достоевский] плетёт как будто из ничего: из десяти пальцев, всего из десятка персонажей, – но как неистощимо изобретательно! Какие бесчисленные головокружительные повороты сюжета! Добивается огромной напряжённости, захвата. А к финалу – умудряется и ещё убыстрить, усилить вихрь перемен и действий. И всё время – новые и новые импульсы-удары по сюжету – не дать ему успокоиться. Нагромождает случайности в таком количестве, что и сам пишет: “сыпались как из рога изобилия””.

Однако это же стремление Достоевского построить сюжет так, чтобы, “не дать ему успокоиться”, порой достигает, как кажется Солженицыну, обратного результата, – когда писатель динамизирует действие явно искусственными приемами и эпизодами. “Общей виртуозной накрученности событий читатель порой уже и не выдерживает. Чуть прервёшься в чтении – уже что-то пропустил, забыл, не помнишь того прежнего, что вдруг упомянуто. Я читал по главе каждый день без перерывов – и то порой не вспоминал: на что тут намёк? на какую прошлую сцену? А это вот отчего: при всех психологических вихрях, бурях, неожиданностях – у него всё-таки не достает в “Подростке” рельефа событий. Все эти психологические зигзаги не умещаются: читаешь дальше, – а что-то прежнее забываешь. Слишком злоупотребляет он и примитивным приёмом неожиданных, неожиданных, неожиданных встреч”.

Знаменательно, что Солженицын, читавший “Подростка” почти сразу по окончании “Красного Колеса”, создавший протяженное многотомное повествование с огромным количеством лиц, втянутых в вихревое действие, обнаруживает в романе Достоевского родственную манеру организации художественного материала. Речь идет о методе, который уже с “Августа Четырнадцатого” назван писателем “методом Узлов”, “узловых точек”; то есть такого построения повествования, при котором события огромной протяженности концентрируются на малых отрезках времени. “Я выбираю малые отрезки времени, по две недели, по три, где – или происходят самые яркие действия, или закладываются решающие причины событий. И я описываю подробно только вот эти маленькие отрезки. Это и есть Узлы. Так, по узловым точкам, я как бы всю форму движения, всю форму этой сложной кривой передаю. “Август Четырнадцатого” – первый из таких Узлов” (интервью с Бернаром Пиво для французского телевидения. Кавендиш, 31 октября 1983 г. // Александр Солженицын. Публицистика. В 3-х т. Т. 3. Ярославль, 1997. С. 173).

С точки зрения Солженицына, испытавшего “метод Узлов” в практике создания огромной эпопеи, роман “Подросток” также написан Узлами. “Вся I часть – два дня, потом перерыв два месяца. После II части – девять дней беспамятства Подростка, перерыв. Между бурно взрывной, немыслимо уплотнённой III частью и Заключением – полгода (в нём – традиционное распутывание, закончание сведений)”. “Метод Узлов” в экстраполяции на “Подростка” показан как художественно оптимальный: при таком головокружительном сюжете только и возможно повествование по “узловым точкам”.

Но конечно, главное внимание Солженицына-критика (и восторженное сочувствие Солженицына-читателя!) направлено на центральных героев. “Самая большая удача романа, – считает Солженицын, – характер Подростка. С какой чуткостью это понято, перенято, подхвачено – 55-летним автором! Столь много раз показать нам эти изломы и вспрыги настроений – и ни разу не спуститься до прямых пояснений читателю! Подросток никогда не знает, чего именно он хочет и в какую крайность кинется через минуту. Капризнейшие извороты характера. Как верно передан возраст! – многоголосно, в многоизломанном движении. Несдержан, неуравновешен, дерзок, всё время срывается, нетерпим, груб, разбросчив: Порывистость и переменчивость подросткового возраста – исключительно удалась, сквозь весь роман, – а ведь как этоготрудно достичь, неизмеримо трудно! Удивительные совмещения и чередования несовместимостей в мыслях и чувствах – и сколько раз! Истерические выходки. Всё мечется… То, в доме молодого князя Сокольского, наглая развязность при аристократах; то, вслед, заплакал, узнав, что сестра беременна. Не имея ни опоры, ни обоснования, кидается в наглость против Стебелькова. (И – детское, услужливое рабство в пансионе, у Тушара, когда и была так ранена надолго впредь его душа:) То вызвать на дуэль князя Сокольского, то тут же – развязная дружба с ним. И “идея” стать Ротшильдом через многолетнее воздержание (антитеза страсти игрока): Внезапно обнажить мысли в незнакомой компании… Мелочно-злобные выпады против женщин (у старого князя; а сам, затаённо, их-то и жаждая): Чего Подросток хочет от Ахмаковой? Любви, конечно, хоть она постарше его. Но всё это – зыбко переменчиво, и отношения и намерения к ней качаются в огромной амплитуде. И как верно: это позднее раскаяние над платочком бедной матери, к которой при товарищах отнёсся так грубо”.

Роман “Подросток”, считает Солженицын, отмечен самой оригинальной фабулой, которая даже и не встречается в русской литературе, – “переменчивым романом между отцом и сыном”. “Тоска мальчика по неуловимому, необъяснимому и бросившему его отцу. Главное чувство: разгадать тайну отца, найти в нем высоту идеала (с надеждой, что он вообще содержится там), отдаться любви к отцу, но – и что б он же оценил и полюбил сына… Побранясь с отцом – и тут же кидаться на дуэль за его честь… Какая тонкая разработка психологии! И всё это ещё осложнено двойной ревностью: отца – к Ахмаковой, и… зачем отец бросил мать?”

Не меньшей удачей романа, помимо молодого героя, Аркадия Долгорукого, Солженицын считает образ Версилова – по сложности, загадочности, непостижимости. Солженицына поражает многослойность Версилова: в нем переплетено доброе, разумное, временами мягкое – с коварным, лицемерным, жестким и несдержанно безумным. “Сколько раз открываются новые слои. Вот – он несомненно любит сына, проснулись годами несуществовавшие в нем отеческие чувства, даже чрезвычайно дорожит его мнением: вот с таким сочувствием выслушивает рассказ сына об Ахмаковой, – а на самом деле это он выведывает для своего шага-удара: Повороты на 180° делаются автором не раз и с лёгкостью, – но они начинают создавать и ощущение истерики. И эта вечная двойственность, и запрятанная истерика вдруг разрешаются сообщением о “двойнике” и потрясающей сценой: как душевно завещанную икону Макара – им же, Версиловым, не раз обманутого, и уж кажется так примирясь с ним перед его смертью – вдруг разбивает пополам о печку!”

Однако, так же как и в других случаях прорыва героев в болезненность, впадение Версилова в буквальное сумасшествие снижает всю ценность достигнутой сложности. Это разочаровывает Солженицына. “Правда, – замечает он, – и автор [Достоевский] затем отступает от версии сумасшествия – в “двойника”. Но и в его (Версилова) нравственное выздоровление также не верится. И вполне в его духе отказаться от говения так: “Я очень люблю Бога, но вот к этому я не способен”. Да, собственно, про себя же он и говорит: “Женевские идеи – это добродетель без Христа””.

Хотя в “Подростке”, как считает Солженицын, почти не подняты великие вопросы и коллизии, от внимания критика не укрылось то обстоятельство, что именно Версилову отдано несколько “обширно-высоких мыслей”, и даже собственно все мысли, какие в этом романе есть. Прежде всего любимые мысли Достоевского о всемирном гражданстве и о том, что высшая русская мысль есть всепримирение идей. И – рассуждение одворянской элите (“Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу избранных”). И – мысль о синтезе русскости и европейства: русский становится наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец; русскому Европа так же драгоценна, как Россия, каждый камень в ней близок и мил; русским дороги чудеса старого мира, эти осколки “святых чудес” дороже, чем самим европейцам.

Очень красивым и выразительным находит Солженицын и монолог Версилова по поводу картины “Асис и Галатея” Клода Лоррена – о минувшем “Золотом веке” человечества. “Версилову же (но уже очень по адресу) вкладывает [Достоевский] ту ловко скроенную фантазию, как именно с рубежа отказа от Бога люди особенно нежно возлюбили бы друг друга. И как художник – Достоевский сам этой идеей как будто увлекается, строит её с предельным мастерством. И вот примечательный приём: не выставляет ей ни единого словесного возражения тут! (Да ведь Подросток и не способен его изыскать.) А сценой разбива иконы – как молнией освещает и опровергает; то есть возражение дано действием, а не аргументами. И: какая же порча души интеллигентного дворянина (из той самой “тысячи” элитарной). И – какой сигнал нашим следующим поколениям. (Но автор пережимает: этот разбив иконы вдруг снится старому князю, перебор)”.

Солженицын подробно останавливается на “экстракте всех промелькнувших важных мыслей”, которые переданы в романе разным персонажам.

Это прежде всего идея Крафта (“самоубийцы с довольно непонятными мотивами”) – о русских как о породе второстепенных людей и о том, что в качестве русского не стоит и жить. Эта мысль, замечает Солженицын, находит почву в социалистическом кружке Дергачева – русский народ, дескать, есть народ второстепенный, и ему предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества; потому, считают социалисты, и всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована.

И еще одна мысль Крафта впечатляет Солженицына – о том, что в России скрепляющая идея совсем пропала: все живут точно на постоялом дворе и не далее как завтра собираются вон из России. “В то время ещё нет [то есть скрепляющая идея ещё не пропала], но Достоевский угадал на 115 лет вперёд”. И эта же мысль, мучившая Достоевского, находит отклик у заключающего роман “рецензента” – мечтающего о том, что когда-нибудь будет в России хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый… Хоть что-нибудь, наконец, построенное, а не вечная эта ломка, не летящие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже лет двести все ничего не выходит…

Немногие из общих идей и “обширно-высоких мыслей” оставлено высказать и Подростку. Солженицын имеет в виду характерное наблюдение Аркадия Долгорукого о способности человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе высший идеал рядом с величайшей подлостью. На такие противоречия, замечает Солженицын, у Достоевского особенно острое зрение, но, может быть, порой он видит противоречия там, где их нет? К тому же, замечает писатель-критик, вряд ли способность лелеять противоречия (“Мадонны и Содома”) отличает по преимуществу русского человека: “нет уж, это – общечеловеческое”.

Чрезвычайно выразительными представляются замечания Солженицына о женских персонажах романа. “Женщины – не удались почти сплошь. Ярче всех – Ахмакова, ибо она, в немногих сценах с ней, переливается, меняется, поражает неожиданностью сравнительно с тем, как о ней уже думали, говорили, истолковывали её мотивы. А что-то делает её сходной с её соперницей Анной Андреевной, ещё менее показанной. И начинают они чуть смешиваться, да ещё при безрельефной разнице имен: Катерина Николаевна, Анна Андреевна. И мать Подростка – недовоплощённая, хотя ясно: незащищённая, чистая, приниженная душа. С Лизой – один удачный момент, начало дружбы брата и сестры (когда, нагнав на улице, она бьёт его зонтиком по плечу). Но это – не получило никакого развития, Лиза задвинута в тень, и её горькая судьба не трогает читателя. А кто удалась – это Татьяна Павловна. Весь роман насквозь понятная тем, что – обычная заботливость постаревших женщин. А зачем она все эти заботы ко всем прикладывала – всю жизнь вмешивалась в их семью? просто из доброты? И вдруг – внезапной, во мгновение и проходящей догадкой Подростка: да она всю жизнь любила Версилова! и всю жизнь пыталась исправить наделанные им ошибки. (И короткими слезами, отвернувшись, она подтверждает догадку.) Ну, ещё её чухонка-прислуга лаконично выразительная. Оля и её самоубийство хотя и сильны, но Достоевский в этом повторяется, повторяется. (Ещё Ремизов потом подобное подхватит, повторит.) Мать же Оли чисто функциональна, для передачи сведений и вопросов по ходу сюжета”.

Несколько весомых замечаний относятся к второстепенным персонажам романа. “Совсем в стороне от фабулы, малоподвижный и вот уже умирающий Макар Иванович – коренная фигура, как единственный тут представитель народного склада и православия. Оазис во всём романе. Без умильности подан, а как убедительно; через него легко, тактично вдвигается православное мировоззрение – всего на нескольких страницах, единожды. И это солнечно-закатное пятно на его лице. “Великодушно и раз навсегда её простивший”. А вставной рассказ о раскаявшемся купце, и с типично фольклорными преувеличениями, пожалуй и лишний. Он и сильно отрывает от потока судорожного действия (хотя может быть, и нужен читателю как передышка?)”.

И еще несколько наблюдений. “Старый князь – замечательно удался, хотя как будто и мимоходом. Молодой Сокольский – посмутней. А вообще “лёгкое обращение” Достоевского с высшим дворянством кажется надуманным: ведь не знает он эту среду? С неожиданной неистощимостью, уже в 3-й части, автор представляет нам новые фигуры – двух молодых шантажистов при Ламберте – свежо, ярко, вся сцена в ресторане хорошая. (И Тришатов мило фантазирует на темы из Фауста и Диккенса.) Стебельков – ярок, неожидан, но сразу и исчез из действия, автор о нём как забыл”.

Впечатления об искусстве портрета и петербургского пейзажа у Достоевского также переданы через оптику “мастера в мастерской”. “Портреты Достоевского – редко запоминаются: часто он начинает с детального описания наружности (и нужно усилие, чтоб это вообразить, ещё труднее запомнить), а потом ни разу к наружности не возвращается, ни штришком. Ошибка. А когда вдруг вспомнит деталь: “не черны были у нее глаза, а слишком черны ресницы” – вот это сразу врезается. Никогда не даёт [Достоевский] топографию Петербурга: кто где живёт, что на какой улице. Это – стесняло бы его фантазию в передвижениях, темпах, частоте внезапных встреч. Да для него вся жизнь – в движении чувств, материальное окружение и не важно. А жаль – Петербург становится условным городом”.

Полную новизну романа – в сравнении с четырьмя другими великими романами Достоевского – Солженицын видит в том, что повествование ведется от первого лица. В “Подростке” сохраняется общее свойство всех книг Достоевского: у всех действующих лиц чрезвычайные события происходят как раз сейчас, и время уплотнено больше предела, – но это “замечательное свойство, это хорошо, хотя б и однообразно. Хуже – однообразность групповых бесед, внезапных знакомств и стыков, как они то и дело возникают”. Порой однообразие наблюдается и в столь характерном для главных героев Достоевского приеме “выворачивании себя”: когда прием распространяется на молодого князя Сокольского (тот без надобности признается своей невесте Лизе, что ездил делать предложение другой), возникает ощущение однообразия. “А уж азартные игры, рулетка, переживания игрока – это ли не однообразие. От своей страсти Достоевский не может не только отрешиться, – но хоть забыть на время”. Последнее замечание Солженицына тем более интересно, что ко времени написания “Подростка” Достоевский вот уже несколько лет как покончил с рулеткой – и после него тоже никогда больше не играл.

Отдельный исследовательский (художнический) интерес вызывают у Солженицына “спецприемы” Достоевского по вовлечению читателя в интригу романа – разного рода намеки, оговорки, подстегивания, авансы, забегания вперед. “Чтобы повысить и напрячь интерес, автор добавляет (но чересчур уж часто) уловки “загадок”, предупреждений читателю, от себя подчёркивает многопоследственность поворотов сюжета, часто повторяя: “это имело огромные последствия для дальнейшего”, “это было пророчество”, “вот это потом сыграет роковую роль”. Он как бы “каркает” вперёд: какая будет большая катастрофа, несчастье – довольно мелкий (и не нужный ему!) приём подбавить читательского внимания. (Потом оказывается, что и катастрофа-то – меньше ожидаемого)”.

Солженицын, исходя из собственной писательской практики, пытается понять смысл подключения к авторскому повествованию некоего условного “читателя” – то есть смысл и назначение последней подглавки романа “Заключение”. Почему понадобилось Достоевскому письмо-рецензия на всю его книгу? “Зачем? К тому ж мы не знаем рецензента, его фигура для нас – совсем воображаемая. И мысли рецензента тоже не поражают силой – ну, разве что разъяснение центральной идеи книги: о шаткости молодого поколения, непредсказуемости и опасности, куда оно склонится. А ведь из подростков созидаются поколения! Мысль же о несравненном превосходстве дворянства есть повторение Версилова, да и ценность мысли сомнительная; думаю, что и Достоевский не думал постоянно так”.

И как почти в каждом эссе из цикла “Литературная коллекция” разбор Солженицына содержит обязательный раздел для “словаря языкового расширения”. Это фразы, словосочетания, слова и словечки из романа, которые писатель считает особо выразительными, афористичными, яркими и образными. Вот некоторые из них, приведенные сплошным перечнем.

“А посади на место Юпитера какого-нибудь литератора – грому-то, грому-то будет!”; “Надо быть слишком подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе”; “Идеи пошлые, скорые – понимаются необыкновенно быстро, и непременно толпой, всей улицей. Быстрое понимание – лишь признак пошлости понимаемого”; “Чтобы стать судьёй других, надо выстрадать себе право на суд”; “Ищет большого подвига и пакостит по мелочам”; “Кого больше любишь, того первого и оскорбляешь”; “Смех есть самая верная проба души. Хорошо смеётся человек – значит, хороший человек”; “Старцу надо отходить благолепно и умирать в полном цвете ума своего”; “Адвокат – нанятая совесть”; “Помилуй, Господи, и всех тех, за кого некому помолиться”; “Умиление, которое так широко вносит народ в своё религиозное чувство”; “Мстительная жажда благообразия”; “Мысли мои закрутились в уме, как осенние листья”; “Ныне (уже тогда! – А.С.) безлесят Россию, обращают её в степь, приготовляют для калмыков”.

Эссе Солженицына содержит подробные наблюдения над языком некоторых персонажей романа. “Хорошим” признан язык Макара Ивановича Долгорукого – нет перебора “народности”, которым грешат многие писатели. “Очень мило и по-старинному притяжательное: Макар Ивановичево. А некоторые формы, вероятно тогда обычные, теперь уже царапают, поди-ка так напиши: “ужасаюсь на вас”; “улыбаюсь на лист”; “мне было удивительно на него”; “не от всякого можно обидеться”; “его подозревают помешанным”. Вообще же язык Достоевского, считает Солженицын, почти нацело лишен сочных русских слов. “А если вдруг сверкнуло “восклониться” – то сразу три раза в одной главке – небрежность, неотделка. Да бывают часто близкие повторы навязавшихся слов”. Среди особенностей языкового богатства отмечены: “на всю распашку”, “вызлиться на него”, “стомчивый народ”, “сообщительно”, “накидчивость её на всех”.

Спорными, вычурными Солженицын называет выражения: “капризиться”, “деспотировать его”. Типичными для слога Достоевского и очень часто повторяемыми писатель находит выражения с наречием усиления “слишком”: “слишком запомнил”, “слишком понял”, “слишком могу”, “слишком ясно”, “слишком слышно”, “слишком счастлив” и даже “слишком позже”, – которыми насыщено и перенасыщено повествование романа. Особо отмечены самые экзотические из выражений с любимым наречием Достоевского “очень”: “мы очень целовались” или “он очень слушал” (“он ужасно слушал”); “ну что это!” – критически восклицает Солженицын.

Разбор завершается неожиданно парадоксальным выводом о месте “Подростка” в русской литературной традиции. “Этот роман – не в русской традиции, – утверждает Солженицын. – Его манера повествования (впрочем, почти повсюду у Достоевского) – нервная, многословная, возбуждённая, с неотчетливостью высказываний, со множеством оговорок, ускользающих по темным углам. Но и: насколько ж его романы наполненней и напряжённей – и мыслью, и действием – чем вяловатые романы Тургенева. (Хотя и от Тургенева пошла линия “настроений”, которую перехватит и разовьёт Чехов.) А кто же, кроме Достоевского, столь же динамичен? Да, пожалуй, только Пушкин и Лермонтов. Этот роман – не в русской традиции, да. Но, из конца XIX века, он для западной литературы – передовой даже по её меркам XX века – напряжённость, динамика и глубина психологизма”.

Эссе Солженицына о романе “Подросток” в полной мере оправдывает ставший уже общепринятым тезис о Достоевском как о писателе нашей современности, писателе XXI века. “Достоевский – один из тех, кто создал русскую литературную традицию, и даже больше, самую высшую духовную её струю. Трудно не попасть в эту струю и не испытать её влияния. Он был пророком. Он предсказывал поразительные вещи. Терроризм, крайнее революционерство он предсказал, когда никто ещё не видел, в 70-е годы прошлого века, в самом зародыше, 100 лет назад. Он, например, предсказал, что от социализма Россия потеряет сто миллионов голов. В это нельзя было поверить. А сейчас подсчитано, что мы потеряли сто десять миллионов человек. Это поразительно” (телеинтервью японской компании NET-TOKYO. Париж, 5 марта 1976 г. // Александр Солженицын. Публицистика. В 3-х т. Т. 2. Ярославль, 1996. С. 371).

Вместе с тем Солженицын считает, что после Толстого и Достоевского в русской истории вырыта бездна. Условия жизни в новом веке – как бы из другой планеты. Сознание народа сотрясено до такой степени, что всякие линии связи с девятнадцатым веком и параллели с ним требуют все больше и больше поправок. И только великое искусство Достоевского, его “реализм в высшем смысле”, способный проникать во все глубины души человеческой и провидеть будущее, в новом веке завораживает и потрясает с новой же силой.

Современному читателю очевидно: Солженицына роднит с Достоевским прежде всего отношение к литературному творчеству – для обоих русских классиков это не словесная игра, не эстетическое препровождение времени, а инструмент познания тайны мира сего и “миров иных”.

Цитаты из эссе А.И. Солженицына о романе Ф.М. Достоевского “Подросток” приводятся по ксерокопии оригинала (машинопись), хранящегося в личном архиве А.И. Солженицына. Курсивы в цитатах принадлежат автору эссе.
Иллюстрации Юрия Селиверстова.

Источник: “Роман высшей напряжённости”. “Литературная газета”, № 1 (5907) 15-21 января 2003 года