Вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте.

Когда Андрею Битову хотят отдать должное, говорят: «Очень умный писатель, гениальный стилист». Когда намерены уесть, называют скучным, вгоняющим в сон.

Что ж, Битов пишет мысль и мыслью: кому-то это в кайф, кого-то — в сон, сон разума.

Рожденный Петербургом

— Я знаю — с Ваших слов — что Вы родились дважды: один раз — 27 мая, второй — 26-го. В Ленинграде в 1937-м и в Москве — в 1994-м. Вообще-то, по утверждению философов, всякий человек рождается дважды: сначала — как природное существо, потом — в духе, в сознании. Вот об этом истинном рождении хотелось бы поговорить…

— К нам, родившимся в Ленинграде, культура приходила через Петербург, она породила, например, Бродского. Мы ведь все — Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Сергей Вольф, Рид Грачев, Евгений Рейн, Сергей Довлатов воспитывались нашим городом. В Петербурге все воспитывает человека — и проспекты, и здания, и даже просто камни. И вода тоже. То есть ты просто ходишь по городу и получаешь литературное образование. Потому что в общении с петербургскими камнями ты сразу попадаешь в какой-то литературный контекст.

Что было в Питере — так это вкус. Позже его назвали снобизмом, и вкус этот, может быть, рожден стенами города. Кстати, Бродский употреблял слово «снобизм» вовсе не в негативном смысле — он считал снобизм формой отчаяния. Да, отчаяния. Сколько же в Питере погибло великолепных талантов — спились, уехали, покончили с собой; кого-то посадили, кто-то умер, кто-то попал в дурдом. Несправедливые, глухие и страшные судьбы.

Те же, кто уцелел, пробился, — обязаны этим и стенам города, и самим себе, сумевшим сохранить свое достоинство во взаимоотношениях с судьбой, чрезвычайно нервных для поэтов и писателей,. И, конечно, говоря о том времени, объединяющем людей общей судьбой, — наше поколение очень приблизительно называли хрущевским (начал я в литобъединении Горного института у поэта Глеба Семенова в 1956-м, а через три года перешел, уже как прозаик, в литобъединение Михаила Слонимского) нельзя не упомянуть стариков, которые с нами возились.

Ну какие они были старики? Теперь я понимаю, что это были люди моего возраста сегодняшнего, даже помоложе: Лидия Яковлевна Гинзбург, Михаил Леонидович Слонимский, Вера Федоровна Панова, Наум Яковлевич Берковский.

Лидия Яковлевна и Алексей Алексеевич

— А кто из «стариков» был Вашим гуру? Ну, не гуру, но самым близким человеком?

— Лидия Яковлевна была ближайшим мне человеком. Она и умерла в один год с моей матерью в 90-м. Лидия Яковлевна относилась ко мне, скажем так, — индивидуально. У нее был свой взгляд на этот объект, то есть на меня. Она дала мне невероятно много в смысле формирования моего сознания.

Сейчас многие говорят о русском, дворянском. Им позволили говорить, а запретят — они перестанут. А я когда думаю о русском, о дворянстве, думаю о Лидии Яковлевне Гинзбург, приехавшей на Север из Одессы, историке литературы, ученом с мировым именем, писавшем прекрасную прозу. И о своем дядьке, родном мамином брате Алексее Алексеевиче Кедрове, лучшем кардиологе Ленинграда, а может, и всего Союза. И о своих родителях — отце Георгии Леонидовиче, архитекторе, и матери Ольге Алексеевне, юристе по образованию. От них, через них впервые доходили до меня понятия о чести и достоинстве.

Дядька мой был абсолютно лояльный господин. Когда в Москве умер Мясников, главный кардиолог страны, Алексея Алексеевича надумали назначить на эту должность. Разумеется, ему предложили вступить в партию. Но на это он пойти не мог. А когда институтское начальство представило его в Академию медицинских наук, в представлении — я его читал — было написано: «Высокомерен с начальством». С начальством высокомерен — грандиозно, да? Я достаточно независимый человек, но такой роскоши, как дядька — скажем, не подавать руки тем, кому не надо, — себе не позволял.

Вообще-то формула «я не подам ему руки» мне не нравится. Я никого не сужу, сужу только судящих. Мы во всем виним тоталитарную систему, Сталина, а надо оборотиться на себя, осознать, что общего было у России с советской властью. Давайте все-таки считать, что этих времен не выдержал никто — все так или иначе уступили. Не уступили только те, кто погиб или оказался в тюрьме. Тысячи людей уцелели только потому, что умели закрывать глаза на то, что делалось вокруг, — и на своем собственном опыте воспитывали своих детей так, чтобы и их сберечь, и самим не погибнуть.

…Серьезная страна

— В последний день июля 80-го Вы вернулись в Питер из олимпийской Москвы, с похорон Высоцкого; из редакции «Авроры» пошли ко мне домой, помянули его, посмотрели по телеку финал Олимпиады по прыжкам в высоту (выяснили, что в пятнадцать лет Вы брали «ножницами» сто семьдесят пять)… Долго и хорошо сидели, заедая «Столичную» морошкой. И Вы тогда сказали, уж не помню в какой связи: «У нас ужасно серьезная страна».

— Я так сказал? Ну, что ж, это, наверное, правильно. Но можно сказать лучше: «Россия — это чудо. Россия — это задание».

— Чье задание — не спрашиваю, но оно, кажется, еще не выполнено?

— Оно еще не выполнено человечеством. Тайна России сохраняется. Павел Петрович, герой моего романа-странствия «Оглашенные», говорит так: «Если тюрьма есть попытка человечества заменить пространство временем, то Россия есть попытка Господа Бога заменить время пространством».

Феномен нашей страны — великая уникальная культура при отсутствии цивилизации: то есть у нас нет ответственности за себя, за свое дело, зато есть такая российская непереносимость конца работы. Пример того, как в одном человеке можно пройти и культуру, и цивилизацию, преподал нам Пушкин. А мы сами в себе внутри этот порог ответственности, который от культуры приводит к цивилизации, пройти не можем.

Роман о террористе

В истории ошибок нет, весь наш кровавый опыт мы не выбрасываем, но и не лелеем — мы им обладаем, и тогда получается опыт как основа цивилизации. Он включает и убийство государством чуть ли не каждого третьего своего гражданина, и попытки людей сохранить свое достоинство, и сопротивление культуры, литературы — режиму.

Когда в 71-м я закончил «Пушкинский дом», тут же начал новый роман — «Азарт». Второе название у него было «Жизнь мертвого, или Нож в спине». Он должен был идти как роман о террористе, который в конце взрывает себя. В 76-м я заключил договор с «Совписом» на этот роман и получил аванс.

В тот же день случилось страшное событие: я сбил на машине человека, но не убил его и в тюрьму не сел.

Это была невероятная проба судьбы: через три года после этого я попал в метропольскую историю (речь идет о выходе в свет бесцензурного литературного альманаха «Метрополь», что вызвало гнев властей: Битов был одним из его организаторов и участников. — А. С.), а за год до этого в Америке вышел «Пушкинский дом» (первое издание на родине увидело свет лишь в 1989 году. — А. С.). И тогда с меня стали драть этот аванс. Чтобы меня убрать как преподавателя Литинстиута, уволили всех профессоров-внештатников, чтобы не увольнять специально Битова. Все мои рукописи из издательств и редакций журналов восемь лет кряду возвращались: не нравились — и все. Это было задание Чека: жать по легальной линии.

Многие предпочли эмиграцию безумию, я же пытался бороться здесь и делал вид, что ничего страшного не происходило. Еще чуть-чуть, и меня бы выпихнули, но, наверное, я не успел перейти какую-то грань. Я подался в провинцию, болтался по республикам Кавказа, Средней Азии, нынешним независимым государствам, стремился как можно больше узнать и увидеть. Сейчас счастлив, что те годы потратил на эти поездки по стране, а не на знакомство с другим миром.

Любовь к географии

— Ну, в другой мир, предположим, нас не пускали — это сейчас Вы раскатываете по земшару как президент Русского ПЕН-клуба, пишете (набираете на компьютере) свои тексты в Берлине, на шведском острове Готланд, преподаете в Нью-Йорке русскую литературу японским студентам и возвращаетесь домой — Москву и Петербург. А тогда, задолго до гонений, Вы мотались по Союзу — ныне на обломках империи перечитываю Ваши «Уроки Армении» и «Грузинский альбом», вспоминаю нашу сумасшедшую, еще со школьных лет, любовь к географии, к Пржевальскому, к путешествиям (читай: к свободе) и думаю, неужели никакой дружбы народов на самом деле не было?..

— Утрата дружбы народов — единственная категория, ностальгически переживающаяся нами после того, как не стало советской власти. На официальном уровне, как лозунг, мы это презирали, а практически дружба народов была. Заслуги советской власти тут нет — это заслуга замкнутого пространства и железного занавеса. Все, что я знаю про народы, про нации, я знаю через нашу империю, через контакты с людьми, через их потрясающую сердечность. Люди признавали друг в друге людей помимо национальностей.

— Отчаяние часто подступало к сердцу, когда Вы, как древний номад, кочевали по империи, лишенный уюта дома, постоянного заработка, надежды, что мрак безвременья когда-нибудь рассеется?..

— Отчаяние всегда в сердце.

— Значит, Вам близка мысль, что норма самочувствия — это отчаяние?

— Замечательная мысль. И чья же она?

— Это слова Блока.

— Блок — мне очень близкий человек.

— И как жить, как выжить с этим всегдашним отчаянием, с его постоянной спутницей — тревогой?

— Я так скажу: если бы Бога не было, я бы застрелился… Был момент, когда я собирался выйти на Красную площадь, облить себя бензином и поджечь. Это 79-й год. Я подумал: если наши введут танки в Югославию, то я это сделаю. Почему-то думал, что мы вторгнемся на Балканы, а в Югославии у меня жила любимая женщина. Но Господь, должно быть, подтолкнул под локоть нашего министра обороны, и мы вошли в Афганистан. Об этом замечательно сказала одна вредная старушка, бывшая наша шпионка-резидентша на Востоке, у которой в Москве снимал комнату мой узбекский приятель по сценарным курсам.

— Полный мрак! — воскликнула старушка. — Зачем нам это нужно? Там же ничего, кроме пыли и болезней, нет. К тому же Афганистан всегда был наш.

Иосиф и Набоков

— Поколение шестидесятников, к которому мы принадлежим, в силу объективных причин был демонически невежественным, но тяга к культуре у нас в крови, читали мы запойно…

— Признаюсь, что я всегда был убогим читателем, я до сих пор читаю по слогам… От всех моих библиотек, от всех разводов у меня остались четыре книги: «Записки охотника», «Робинзон Крузо», «Приключения Тома Сойера» и Коран — из библиотеки прабабушки, первое издание в России, перевод с французского.

А Евангелие я впервые прочел в двадцать семь лет, когда уже написал «Сад» и «Дачную местность». В 63-м я прочитал Евангелие, Пруста, Заболоцкого, Мандельштама, Зощенко.

Прочитав все это подряд, я стал другим человеком. И знаете, как ни странно, может быть, они меня разорили, а не восстановили — может быть, я гораздо круче шел… Не знаю, благодарен ли я этому эпизоду. Да, была невероятная безграмотность, но и огромный заряд энергетики. Мы все были такими…

— А Иосиф Бродский? Были ли Вы с ним близки? Часто ли встречались в Ленинграде, в Нью-Йорке?..

— Мы никогда не были с ним близкими людьми, но у нас была странная, длинная, медленная цепь взаимоотношений — и он про меня помнил, и я про него.

В Ленинграде мы с ним часто встречались и беседовали на улицах.

Помню, выхожу я 1 сентября 1970 года на Невский — дату запомнил точно, потому что это был предельный срок сдачи «Пушкинского дома» в издательство и всю ночь я дописывал этот памятник, сделал четыреста страниц, до конца, правда, роман тогда не довел, но рукопись сдал, голова от бессонной ночи гудит — до открытия магазина, до одиннадцати оставалось еще минут двадцать, а навстречу мне Бродский идет.

«Здравствуй, Андрей». — «Здравствуй, Иосиф». — «Что так рано?» — «Да вот, только что роман отнес в издательство». — «Как назвал?» — «Пушкинский дом». — «Неплохое название… А я сегодня открытку от Набокова получил». — «Что пишет?» — «Что мой «Горбунов и Горчаков» написан редким для русской поэзии размером». — «И все?» — «И все».

— Похоже на литературные анекдоты Хармса…

— Чистый Хармс, но «анекдот» еще не окончен. Через год, уже в Москве, пошел я в «Новый мир», где меня тогда хронически не печатали. Смотрю: поднимается в роскошной дубленке (значит, валютные гонорары уже начали поступать) Надежда Яковлевна Мандельштам. «Здрасьте» — «Здрасьте». — «Как дела в Петербурге? Как Иосиф?» — «Иосиф получил открытку от Набокова». — «Вот как! Он уже интересуется нашими проблемами?..»

— На апрельской (1999 года) международной конференции в Петербурге, посвященной юбилеям А.С. Пушкина и В.В. Набокова, был сделан доклад «Сцепление времен»: Пушкин, Набоков, Битов». Кстати, Набокова в 70-м Вы уже читали?

— В конце того года я его начал читать и, надо сказать, он меня проломил. У меня есть несколько писателей, на которых я проломился, — Набоков, Бродский, Платонов.

— А Пушкин, Лермонтов, Гоголь?

— Это идеальные для меня писатели золотого века русской литературы. Но великих писателей я ненавижу. Когда начал читать Толстого и Достоевского, терпеть их не мог. До тех пор, пока они меня взяли и не вые…и. И уже как вые…й читатель я вынужден был их полюбить.

Это сложная история, это событие жизни, это событие биографии. Прочитать книгу, как стихи Бродского, как «Подвиг» Набокова, как платоновский «Котлован», — все равно, что родить ребенка, это события одного ряда.

Набоков, по-моему, совсем не такой, как мы его себе представляем. Может быть, со временем мы поймем, что он не был таким уж олимпийцем, снобом и мастером, как мы привыкли думать в общем-то. А то, что это сердце, то, что это боль, вроде как заслонено этим невидимым снобизмом. Как и Пушкин — он не для нас писал. Скажем так: для чего-то еще. И вот это-то еще нам уже нужнее воды и воздуха.

Когда он умер, я пережил его смерть, как потерю близкого человека, хотя понятия не имел о нем как о личности. 1977-й был годом смертей: я потерял отца, а вскоре Набокова — и как-то это у меня слилось в ощущении…

— Когда 28 января 1996 года умер Иосиф Бродский, Вы написали, что смерть поэта — это не личная чья-то смерть, что власть, эта воплощенная трусость мира, оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем, не дав визы, похоронить родителей…

— Мы виделись и разговаривали с Иосифом в Нью-Йорке ровно за месяц до его смерти — 28 декабря. Накануне я позвонил Иосифу, он сказал, что не успевает воспользоваться оказией, но рейс отменили, и мы успели свидеться. Господь послал мне эту встречу с ним, нарочно отложив отлет моего самолета. Иначе я не могу истолковать это, не преувеличивая себя, не преуменьшая его — это была судьба.

Он приехал ко мне на Вашингтон-сквер, где я как приглашенный университетский профессор снимал квартиру. Мы с Иосифом говорили об измотанности своих личных систем, хвастались болезнями, как нормальные старики. На прощание он меня обнял и сказал: «Только ты береги себя». Когда его не стало, я понял: Иосиф тогда со мной попрощался.

И когда в конце января я удрал в Переделкино, чтобы написать какой-то текст, включил «ящик» и услышал, что Иосиф больше никогда не приедет на Васильевский остров, я зарыдал, как теленок.

Когда умирают самые близкие твои люди — мать, отец, — они перестают тебя заслонять и ты становишься голым на земле. Тебе больше ничего не предстоит. Другие пусть разбирают его, гения, Нобелевского лауреата, на запчасти тщеславия, а я просто понял в день его смерти, что у меня не стало на земле заслона…

— Заслона от космической радиации?

— Верно, верно…

Забыть, чтобы выжить

— Мы в детстве, сказано поэтом, ближе к смерти, чем в наши зрелые года. Эта детская близость к смерти, наверное, и включает механизм памяти. У нашего поколения — в сорок первом нам четыре-пять — он запускается в войну…

— Моя память начинается с войны, с блокады, с первых июньских бомбежек в Любытине, с «Дороги жизни», по которой в марте сорок второго нас везли на Большую землю: колеса машин сантиметров на семьдесят утопали в воде, от них брызги под солнцем были похожи на крылья бабочек.

— На память не жалуетесь?

— Не жалуюсь, но она у меня плохая. Как ни странно для человека пишущего, словарной памяти у меня мало. Имена, числа — увольте… Я помню глазами. И еще — у меня идеальный внутренний слух, хотя я правильно не могу «Чижика-пыжика» спеть. Я просто помню все голоса. Все голоса и лица.

При моем способе писания прозы (я пишу текстами, т. е. главами, где все слова связаны) память особенно не требуется, а необходимо особое эмоциональное состояние, когда чувствуешь саму жизнь, начинаешь волноваться и с помощью письма ощущаешь себя в этом мире, познаешь его. У меня все черновики в голове, а пишу я набело и целиком, сразу.

— А в чем секрет прозы?

— Спровоцировать душу человеческую на реакцию полной аутентичности, вызвать в человеке его опыт. Если ты сумел это сделать — все, читатель твой.

Очень простой рецепт придумал я в молодости: «Скажи самое тайное — это будет самое общее». Не то скажи, что запрещено, разрешено, — все заболтались в этом диапазоне, — а скажи то, что ты чувствуешь. Я стоял тогда перед большой проблемой: что же я чувствую, что же действительно нуждается в проблеме моей памяти?

Допустим, я уходил от любимой и я не помнил ее, и меня это интересовало: как же так — я не помню свою любимую?…К чему же я стремился, если я так хорошо это забыл? Почему эта душевная смута стерта?..

Я не думал, что советская власть в этом виновата. Я думал о великом механизме ума, которым воспользовался человек для выживания.

Сегодня мне понятна цельность этой мысли. Не как они умирали, а как они выжили. А выжили они с помощью особого механизма ума, который я исследовал, понимал — по себе, по другим.

Лет пять назад я получил в Лос-Анджелесе книгу на английском, которая называется «Механизм забывания у Андрея Битова».

— Вы согласны с тем, что в основе памяти — забывание, как в основе ума — незнание?

— Может быть. Меня всегда волновало: как человек умудряется забыть?! Как он сумел забыть двадцатый век, девятнадцатый, Пушкина, Блока?.. И как он при этом выкрутился? Как выжил в системе запрещенной культуры, запрещенного духа?..

А выкрутился он благодаря биологическому механизму… У меня есть текст, который я очень люблю. Два моих героя стоят над автором, и один спрашивает: «Он мертвый или живой?» А другой отвечает: «Может, мертвый, может, живой, может, полуживой».

В чем заключается смертный грех? В грехе или в смерти? Нет ответа. И пока я не умер, я должен быть немертвым. Я обязан быть немертвым… Быть мертвым внутри жизни — это великий грех, этого нельзя разрешить себе.

Есть у человечества какая-то тайна, которая меня больше всего волнует. Целый биовид хранит эту тайну, тайну возраста, тайну секса. И никто не знает, сколько человеку хочется, когда он может, когда он умирает. Единственная программная вещь человечества — это то, что вы узнаете свой опыт, главным образом, любовный, а потом и всякий другой — последовательно. Никакой предварительной информации по опыту у человека нет, вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете.

Эту информацию человечество никогда не сделает открытой. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте. Все у нас обработано, кроме этого. Это запрет рода, запрет вида.

Эта тайна гораздо глубже всей философии.

Москва, второе рождение

— В свое время, чтобы не загреметь куда подальше, Вы покинули родной Ленинград с его вечно бдящим обкомом, ревнителем идеологической чистоты, и перебрались в Москву, где и живете уже больше тридцати лет…

— Сначала, в 65-м, я поехал учиться в Москву на Высшие сценарные курсы, а окончательно осел в столице в начале 70-х, когда поступил в аспирантуру Института мировой литературы.

Когда несколько лет назад в пушкинский день рождения на Большой Морской, рядом с Набоковским домом, мне вручили премию «Северная Пальмира» за «Оглашенных», я сказал, что ленинградец, петербуржец — это национальность, и вручение мне литературной петербургской премии означает мою национальную реабилитацию. Я петербуржец в пятом поколении, я контролирую в нашем городе могилы отца, матери, их родителей, моих предков. У меня тут живут внучка, дочка, жена, сын. Я бываю в Петербурге от одного до четырех раз в месяц.

— Вы не только переехали в Москву, но и родились там — во второй раз. Как это получилось?

— Бродский признался мне, что, когда ему делали операцию на сердце, твердил себе: «Иосиф, хорошо, что не голову, хорошо, что не голову». Опасался за сознание.

А мне в московском институте нейрохирургии у знаменитого Коновалова в мае 94-го голову буравили. Десять дней жизни давали, вызвали родных попрощаться: подозревали злокачественную опухоль мозга. Под местной анестезией операцию делали, я попросил, чтобы зеркало принесли, хотел все видеть. И когда вскрыли череп и поняли, что это не злокачественная опухоль, а нарыв, то хирурги запрыгали в операционной от радости, словно футболисты, забившие гол.

И я заплакал: «Надо же, кто-то радуется тому, что я буду жить…»

Постоянный адрес статьи: http://www.idelo.ru/201/22.html