Не перестаю возвращаться к одной из лучших книг, прочитанных за последнее время, — к «Дневникам» покойного отца Александра Шмемана. Русского, рожденного в Эстонии, выросшего во Франции, долгие годы бывшего деканом Свято-Владимирской семинарии в США. Ни единого раза не побывавшего в любимой России, да и хотевшего ли того?
Вот — телефонный звонок в Москву 1982 года, которую наконец собрались посетить его жена и невестка; сочувствие их неофитским восторгам, но… «Туризм, борщ… Может быть, потому мне и не хочется ехать в Россию туристом, что подсознательно боюсь потерять ту», которая для него — в полуцентонных строчках Георгия Иванова: «Это звон бубенцов издалека, / Это тройки широкий разбег, / Это черная музыка Блока / На сияющий падает снег»…
Скажут, не могут не сказать: этак проще любить Россию — издалека, незамутненной любовью, лелея, решусь сказать, благоуханный патриотизм; нет, вы, дескать, нас черненькими полюбите. Наверное, так, но, может быть, таким-то (такому-то) порою и открывается то, что не дано почувствовать нам, тутошним, с задубелою нашей кожей.
Например — в связи с Ахматовой, чья судьба уж нами-то пережевана и рассоплена: «Откуда столько подлости, страха, ненависти? Откуда это «палачество»?.. Вот что, между прочим, меня поражает: отрыв всей этой до предела утонченной элиты от «народа». 99% русского народа не имели — и, наверное, не имеют и сейчас — никакого отношения к ней. Необычайная хрупкость, оранжерейность (?! — Ст.Р.) русской культуры. Писатели в России гибли и гибнут, как птенцы, выпавшие из теплого гнезда. Когда читаешь о французских писателях, например, чувствуешь их защищенность — не «народом», конечно, а самой культурой. У меня впечатление такое, что в России всегда много отличных писателей, поэтов и т.д., но при этом нет «культуры» как элемента, в котором они могут жить и дышать. Выкорчевывая, уничтожая писателей, власть — любая власть — делает это не потому, что боится их, — ну чем был опасен Мандельштам для Сталина? — а потому, что чувствует их абсолютную инородность и за нее их ненавидит».
Какая тонкая, какая обидная правда!
Впрочем, правда ли? «Оранжерейность» — это о нашем «критическом реализме», давшем Достоевского и Лескова, да и Николая Успенского с братом Глебом, Помяловского, Платонова, наконец? Но ведь и вправду — незащищенность. И какая-то необъяснимая, во всяком случае, не объясненная, не сводимая только к противостоянию пугала власти и зависимого от нее одинокого гения: Бенкендорф — Пушкин, Сталин… Ну, тут список зависимых и погубленных длинен и выразителен.
В чем дело?
Разные приходят мысли. А что если в самой основе — странность, случайность явления «нашего всего»; ведь действительно — «всего», вправду — «нашего», без привычного ерничества; создавшего нас, наш вкус, наши представления о прекрасном, попросту о нормальном, естественном. Это — с одной стороны… С другой — как, откуда он взялся? «Старик Державин нас заметил…». Вроде-то оно так, но ведь старик назначал другого преемника: «Тебе в наследие, Жуковской, / Я ветху лиру отдаю…», и, главное, в восторг на лицейском экзамене пришел, услыхав… Кого? Пушкина? Что? Пушкинское? Нет, полудетское подражание себе самому, свое продолжение…
Вообще — что было бы, если бы Ольге Осиповне и Сергею Львовичу не удалось зачать младенца именно в урочный час и он не успел бы сформироваться аккурат между 1812-м и 1825 годами, в исторический миг дворянских надежд, покуда не опоганенных, не опровергнутых Николаем; тогда, когда только и могла зародиться гармония, понимаемая не поверхностно, но как союз независимости и чести, воплотившийся в неповторимой пушкинской легкости (эстетический аналог свободы). А уже рядом с Пушкиным, включая самых близких ему людей, поэты иной, противоположной породы: меланхолик Вяземский, скептический Грибоедов, трагический Баратынский. И забавно, что Бродский много позже посожалеет о пути, выбранном русской поэзией, пошедшей будто бы за гармоническим Пушкиным, а не за «раздробительным» Баратынским, — на деле-то именно по Бродскому и получилось. «Солнце русской поэзии» продолжало сиять в одиночестве, все более осознаваемом — им самим и всем обществом, и даже тот, кого ему навязали в наследники, Лермонтов, оказался планетой-антиподом, где все светлое — черно, все будто нарочно вперекор Пушкину. «…Как дай вам Бог любимой быть другим» — нет: «Ты не должна любить другого, / Нет, не должна…», и т.п.
«Кто на снегу возрастил Феокритовы нежные розы?» — польстил Пушкин единственному подлинному пушкинианцу, Дельвигу, в действительности нечаянно сказав о себе, об одиноком своем феномене. Что потом мрачно подытожит Блок, говоря о финале «железного века»: «Он втаптывает розу каждую / В снега железною стопой».
Так и живем — щурясь, словно на солнышко, на недостижимую гармонию, исчезнувшую давным-давно, вместе с Пушкиным и его краткой эпохой, а погруженные — в искусстве, не говоря о быте, — в уродливую дисгармонию, одолеть которую и хотелось бы, ан…
Сознавать последнее, то есть роковую неодолимость, обидно, конечно.
Страшно и лестно повторять (и повторяем, повторяем!) слова Мандельштама, сказанные жене словно бы в утешение — да и впрямь утешительные. Дескать, чего куксишься, где еще уважают поэзию так, как у нас? У нас за нее убивают.
Что правда — убивают. Но что «за нее» — тут засомневаешься.
Сам я когда-то поддался соблазну, укоризненно написав, что, мол, власть в России научилась уважать слово раньше, чем сами писатели: Петр Первый издал указ карать смертью всякого, кто осмелится что-либо писать, запершись; недоносителю — та же казнь. Правда, и я оговаривался, что речь шла не о сатирах и баснях — остерегались доносов и заговоров, но в том-то и дело: «художественную литературу» в грош не ставили.
Просвещенная Екатерина брезгливо указывала сверчку его шесток: «Уже и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать», а Пушкин (забавно: арзамасская кличка как раз Сверчок), назидая царю: «Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу…», сам же сочинял «Вещего Олега». Где ситуация идеальная: кудесник — «вещий» в смысле провидчества; князь тоже «вещий» (но уже в смысле более бытовом, мудрый, хитрый, догадливый); первый предостерегает второго; второй ему послушно внемлет; но — ничего у них не выходит.
«…Ты лживый, безумный старик!» — конечно, от этого еще далеко до хулиганской ждановской брани, обрушенной на Зощенко и Ахматову (как далеки от Вещего Олега Отец Всех Народов и его прихлебатели), но и тут — слова презрения, пренебрежения. Зато, впрочем, уже не так далеко от неумения-нежелания князя Олега вникнуть в метафорический смысл предсказания до нежелания-неумения Сталина в знаменитом телефонном разговоре с Пастернаком принять метафизический вызов и поговорить… «— О чем? — О жизни и смерти». Трубка брошена.
По анекдоту: «А ведь мог бы и зарэзать».
Нэ зарэзал.
Сама пресловутая, гипнотическая сталинская непредсказуемость — стольких угробил, а на «Днях Турбиных» побывал не менее пятнадцати раз, Мандельштама не пожалел, а Ахматову с Пастернаком оставил в живых, прямо или косвенно санкционировав их неприкосновенность («Как поживает манахыня?» или: «Не трогайте этого небожителя»), — эта-то непредсказуемость тирана была игрой кошки с мышкой. А кошка — что, уважает мышку?
По делу или не по делу вспомнился обаятельный анекдот об Александре III — как ему дали на подпись приговор некоему мужику, спьяну плюнувшему в кабаке на царев портрет. Император попыхтел над указом, вспомнил, конечно, свой грех по части винопийства и начертать изволил: «Сказать этому дураку, что и мне на него наплевать». Добавив: «Впредь царских портретов в кабаках не вешать».
Вот бы и нам так в отношениях с властью — конечно (утопия), при равноправии плюющих друг в дружку сторон…
Так ведь и этой идиллии не хотим!
Конечно, трудно и, снова скажу, обидно принять такую свою роль, поверив в «беззащитность», «хрупкость» (напомню — о. Александр Шмеман), в то, что власть не боялась нас и не боится (исключения есть, разумеется, они даже налицо — но уж слишком налицо, чтобы не быть исключениями). Оттого сегодня так растерялись, когда власть поистине взяла да и плюнула, отвернулась: делайте что хотите (и, понятно, наделали), уступив нас — вместе со всей «культурой» — новейшей буржуазии. Так что можно понять одного эмигранта, уже со стажем, каковой, вырвавшись на свободу, в Америку, возопил: в СССР мною хоть КГБ интересовался, а тут…
Мы по ГБ не скучаем — тем паче им-то уж подлинно не до нас, ни в каких Даниэлях-Синявских мараться не будут; на кону — совсем другие, совсем другое. Но зато точно — или хотя бы примерно, — как кто-то умильно-просительно, кто-то вызывающе-дерзко глядел, бывало, на власть в лице «партии и правительства», так сегодня клянчат у новых хозяев или негодуют в их адрес. «Раньше была власть КПСС, теперь — власть денег!». И — «оба хуже», как афористически отозвался бы товарищ Сталин.
Хуже — но по-разному.
Лексическая поправка: «власть денег?». Да какая там, к черту, власть? То есть — слово сгодится, если заведем речь о театре или кинематографе, пожалуй, о музыке, отчасти — о живописи. Но — литература, словесность, слово!..
Кто им-то (нам) навяжет свою волю, если сами не захотим? Кто из них (нас) неминуемо должен зависеть и подчиняться?
Конечно, имена подчинившихся на слуху, пуще того, они вправе числить себя в удачниках-победителях (кто поумнее, вроде Акунина, сознавая временность действия своих победных «проектов»), но даже и тут надо осторожно говорить о власти. Власть, тем паче в России, привыкла быть тотальной; остальное — наместничество, удельность, «региональность».
Будем точны: речь не о власти денег, а — о соблазне.
Тут законы не регулярной армии со всеобщей мобилизацией, а наемное войско; удельный владыка может издать (и не издать), премировать на свой вкус, создать собственную звезду и внушить массе, что звезда — первой величины, но даже неловко задавать банальный вопрос: а литература-то тут при чем? (То, что еще не отвыкли считать литературой.) Тем более — «культура», которая, по о. Александру, самозащитна?
С культурой — в этом именно смысле — нынче, понятно, худо. Если не хуже. И уж тут не радуюсь торжеству демократии (рыночной), тому, что если прежде главными писателями бывали назначены Марков и Сартаков, то сегодня на их роль выбраны Маринина и Донцова. А это вам даже не «Путин — наш президент!», но, повторю, действительно демократия. Управляемая? Конечно, ибо другой у нас не бывает. А радости нет потому, что на место Маркова осатаневший от скуки читатель еще мог взять, ну не Платонова, так Булгакова и Искандера, а на место Донцовой придет только Донцова-2. И избравший будет вправе гордиться и верить, что выборы не подтасованы.
Чем утешиться? Со стороны хоть «народа», хоть новых хозяев жизни — нечем. Утешение можно найти не вовне, а внутри — в самой нашей «беззащитности», «хрупкости». То есть независимости, неприкасаемости, того, что хрупкости и свойственно: грубо толкни, нажми, ударь — вдребезги.
Что ж, тоже самозащита по-нашенски.
Победить теперешних победителей не нужно и невозможно — да и на каком поле сражаться, какие критерии выбрать: немереные тиражи, охотничьи угодья Н.С. Михалкова или хотя бы дизайн квартир Андрея Малахова и Сердючки? (Страсть глянцевых журналов.) Когда Булат Окуджава в свой последний, черный период сочинил чуть ли не духоподъемный гимн: «Совесть, благородство и достоинство — / Вот оно, святое наше воинство», — то чего-чего, а воинственности тут и в помине нет: «Может, и не станешь победителем (! — Ст. Р.), / Но зато умрешь, как человек».
Слова не пустые. В эпоху, когда все кому не лень торопят конец истории, конец культуры, конец гуманизма, конец христианства, в этом контексте «умереть, как человек», звучит: «прожить как человек». («Я надеюсь, что моя смерть не скажет ничего такого, чего не сказала моя жизнь». Мишель Монтень.) Звучит «хрупко», тем основательнее.
Окуджава, конечно, случай особенный: вот уж где несомненные «хрупкость», незащищенность, независимость сумели остаться целехонькими, не надтреснутыми даже в угнетавшем его мире временщиков; особенный, но все же не исключительный. Дающий пример, подающий надежду. На то, что именно «хрупкость» существования русской литературы (слово, еще раз напомню, о. Александра Шмемана, а можно было бы приискать и другое) есть ее форма защиты и неуступчивости.
Что, в сущности, надежнее, чем сила, одолевающая силу и тем ей уподобляющаяся: сохранили свою «инородность» при КПСС, неужели же будем поглощены новорусским хамом?.. К сожалению, без вопроса и многоточия не обойтись.
«Холодно розам в снегу» (Мандельштам). С Пушкина — холодно. Морозоустойчивые — выживают.
http://2006.novayagazeta.ru/nomer/2006/52n/n52n-s24.shtml