Георгий Федотов в 1937 году поверил, что через 100 лет Пушкин дошел до народа. Современный российский читатель должен быть ближе к Пушкину и пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского. Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. (…) В Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку — вне героического напряжения и подвига, — человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не Болдинские трагедии, а «Евгений Онегин», «Капитанская дочка» должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю. За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб, встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был последним у нас поэтом империи…» («Пушкин и освобождение России»).
В это время в отечественной литературе и правда рождались свои «картины мирного, прекрасного быта», их создавали свои «поэты империи». В 1939 году вдумчивый критик Я.Рыкачев писал в «Литературной газете» о рукописи неведомого начинающего автора: «…Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из них я назвал мысленно советской идиллией (выделено автором. — М.Ч.) (…) Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны. (…) Прозрачность и легкость текста, не отягощенного никаким мелким пристрастием, отсутствие предвзятости или схематического распределения персонажей, моральная чистота и глубочайшая любовь к советским людям («советским людям» в эти годы — синоним «людям». — М.Ч.), хотя бы самым малым и незаметным, говорили о высокой душевной культуре автора и невольно приводили на память — страшно сказать! — «Капитанскую дочку» (выделено мною. — М.Ч.).
Слова о «высокой душевной культуре автора» вполне можно было бы отнести и к повести Р.Фраермана «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви», к повести А.Гайдара «Судьба барабанщика» и к роману В.Каверина «Два капитана», с августа 1938 года печатавшемуся в журнале «Костер». Все они названы в этом же номере «Литературной газеты» в обзоре «Литературный год» среди «лучших вещей сезона» (и справедливо). В 1939-1940 гг. только в детской литературе это продолжалось — добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся. Во «взрослой» исключением был лишь 4-й, последний, том «Тихого Дона», увидевший свет, к смятению критики, несомненно, лишь потому, что завершал давно начатое и публикуемое произведение: опубликовать новый роман такого рода в тот год вряд ли удалось бы кому бы то ни было.
В эти самые дни уже пишется своя, советская «Капитанская дочка» — по пушкинской кальке. Это была повесть Гайдара «Тимур и его команда» (1940), центральный герой которой продолжал галерею положительных героев русской литературы, от Петра Гринева до князя Мышкина. За образец берется, осознанно или нет, и пушкинская поэтика — с «исчислимостью», «единичностью» и резкой отграниченностью друг от друга художественных предметов — «их отдельностностью« (А.Чудаков, «О поэтике пушкинской прозы»).
В повести «Тимур и его команда» Гайдар обезопасил себя от упреков официозной критики в отсутствии направляющей роли пионерской организации и школы тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временные границы учебного года — на дачу (как уже давно сделали его «взрослые» сотоварищи по литературному цеху, размещая своих героев исключительно за городом и в отпускное время — напр., в цикле едва ли не лучших рассказов Паустовского «Летние дни», 1936).
Первоначально самая знаменитая повесть Гайдара называлась «Дункан и его команда». «Дункан» — фамилия героя, и только так его называют, а не по имени — Володя. Этот отказ от любого обычного имени подростка — Вова, Коля, Саша, — был скрытым отказом от всего контекста «школьных», «пионерских» повестей. В именовании Дункан была очевидная отсылка к переводной классике как к чему-то внеположному по отношению к советскому локусу. Здесь — важнейшее обстоятельство, которое оставило книги Гайдара пригодными для чтения и в год его столетия, 11 с половиной лет спустя после того, как советская власть, по удачному применению С.Гандлевским народного речения, накрылась медным тазом. Гайдар, в то же самое время, в которое он оставался политически советским, литературно стремился выйти в иное, общечеловеческое пространство.
Дункан — имя многих шотландских королей, для русского культурного контекста в первую очередь — имя героя трагедии Шекспира «Макбет»; за ним — историческое лицо, король Дункан I, снискавший, по легенде, любовь подданных своей энергией и справедливостью; это имя спроецировано на наличие серьезного противника у его носителя — как у Тимура станет противником Михаил Квакин. Это — и название яхты, на которой герои романа Жюль Верна «Дети капитана Гранта» отправляются на поиски потерпевшей крушение шхуны и ее капитана. В обоих случаях имя ведет к благородным коннотациям, одновременно уводя и от советского контекста, и от русской литературной традиции.
Весной 1940 г., во время работы над фильмом по еще не дописанной повести, именование «Дункан» было отвергнуто. В Комитете по кинематографии выразили недоумение, верно учуяв авторский порыв за пределы выгороженного советского пространства: «Хороший советский мальчик. Пионер. Придумал такую полезную игру и вдруг — «Дункан». Мы посоветовались тут с товарищами — имя вам нужно поменять» (Б.С.Камов. «Обыкновенная биография: Аркадий Гайдар»). Автор тяжело переживал расставание с важным для него именованием и никак не мог придумать равноценную замену; вдруг его осенило — Тимур, имя сына. Поиски иного пространства перекинулись с Запада — на Восток, но уже обжитой, «свой»; в новом имени, помимо необходимой инаковости, нерусскости (в тот момент равной несоветскости) оставалась нужная элитарность, царственность.
С именованием «Дункан» исчезла ориентация на переводную классику — конечно, лишь частично: в повести осталась связь с сюжетом «Приключений Гекльберри Финна» (как известно, Хемингуэй считал повесть источником всей американской литературы) — реальные добрые дела совершаются в игровой, ритуализованной форме. И освободилось пространство для всплывающих со дна детских, глубинных, осевших в подсознании впечатлений от чтения русской классики.
К середине 1930-х годов только в обличье ребенка, не регламентированного для литературной интерпретации социальной ячейкой, можно было, в частности, попробовать реализовать «старинную и любимую» идею Достоевского — «изобразить положительно прекрасного человека». «Князь Христос» Достоевского сначала инкарнирован Гайдаром в шестилетнем ребенке — «белокуром мальчугане» со «спокойными нерусскими глазами» («Военная тайна«); святое дитя — Алька «Военной тайны» (1935) убит — и реинкарнирован в «Судьбе барабанщика» спустя четыре года в подросшем герое, четырнадцатилетнем Славке, «белокуром мальчике с большими серыми глазами».
«Не от мира сего», отмеченное тогдашней критикой в Альке, резко усилено в Тимуре из повести 1940 г., герое, в котором сгущены черты князя Мышкина.
Поневоле переночевав в неведомом доме, Женя читает наутро записку, выламывающуюся из знакомых отношений и демонстрирующую неведомый ей и окружающим уровень взаимного доверия людей: «Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь». Ниже стояла подпись «Тимур».
Новая записка, полученная уже дома и угадывающая до тонкостей ее состояние и всю ситуацию: «Девочка, никого дома не бойся. Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает»; и снова подпись — «Тимур».
Заколебались основы сложившегося в новом мире миропонимания (атеизм, феномен враждебного окружения, взывающий к бдительности, и т.п.), и тринадцатилетняя героиня, не в силах нести бремя представших перед ней всепонимания и загадочной доброты, разрушающей границы между людьми, «потрогала лежащую в кармане записку и спросила:
— Оля, бог есть?
— Нет, — ответила Ольга и подставила голову под умывальник.
— А кто есть?
— Отстань! — с досадой ответила Ольга. — Никого нет«
Это, пожалуй, единственный в своем роде в печатной отечественной литературе 1930-х-40-х годов диалог. Аналог ему находим в сочинении, завершавшемся одновременно с повестью Гайдара, но оставшемся в то время ненапечатанным. В последней редакции «Мастера и Маргариты» (1939-1940) в первой же сцене герои говорят на ту же тему (и, во всяком случае, вне даже теоретической возможности зависимости от Гайдара: Булгаков, смертельно заболевший осенью 1939 года и умерший в марте 1940-го, просто не мог познакомиться с повестью):
«- …Вы изволили говорить, что Иисуcа не было на свете? (…) вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? (…) Клянусь, я никому не скажу.
— Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно. (…) большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге. (…)
— (…) ежели Бога нет, то кто же управляет жизнью человеческой (…)? (…) А дьявола тоже нет?»
После эмоционального отрицательного ответа («- Нету никакого дьявола! — растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич…») следует реплика, будто отвечающая на реплику Ольги, как раз и репрезентирующей у Гайдара «большинство нашего населения»: «- Ну, уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!»
Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести о Тимуре невысохшие чернила, фиксировавшие великий недоосуществленный замысел — изобразить «идеального человека» (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной критики — «идеал чистоты, честности и возвышенности»): — просвечивает «князь Христос».
Недоосуществленность — в том, что Достоевскому не удается сделать «идеального человека» неотклоняемым центром произведения: «князь Мышкин (…) для нас, читателей, отходит как-то на второй план по сравнению с Рогожиным, Ипполитом, Настасьей Филипповной, Аглаей и даже Лебедевым или Ганей Иволгиным — сколь ни потрясающи сами по себе некоторые места из произносимых им речей» (П.М.Бицилли. «К вопросу о внутренней форме романа Достоевского»). Гайдар после попыток в «Военной тайне» и «Судьбе барабанщика» помещает «идеального человека» в несомненный центр всего повествования о Тимуре и его команде. И ему удается удержать на нем преимущественное внимание читателя.
«- «Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь», — насмешливо прочел старик (дядя Тимура Георгий — воплощение заурядного здравого смысла, как и сестра Жени Ольга, — в гриме старика. — М.Ч.) . — Итак, может быть ты мне все-таки скажешь, кто ночевал у нас сегодня на диване?»
Тимур отвечает «неохотно»:
«- Одна знакомая девочка».
«- Если бы она была знакомая, то здесь, в записке, ты назвал бы ее по имени.
— Когда я писал, то я не знал. А теперь я ее знаю.
— Не знал. И ты оставил ее утром одну… в квартире? Ты, друг мой, болен, и тебя надо отправить в сумасшедший дом».
Достроена невидимая проекция на героя Достоевского, прибывшего в салоны новых знакомых как раз из сумасшедшего дома.
На поверхности лежащим стимулом замысла было желание атмосфере бдительности и обучения всеобщему недоверию противопоставить в качестве новой нормы и образца для подражания полное доверие человека человеку.
В отчаянных попытках уцепиться за ускользающие из рук этические ценности, Гайдар обращается и к той с детства хорошо знакомой каждому русскому мальчику книге, которая была предварена поговоркой «Береги честь смолоду». «Исходные нравственные ценности» героя пушкинской повести унаследованы им «от предков» (М.Дрозда), у Тимура же разорваны связи с непосредственно предшествующим поколением (Георгий — Ольга). Он строит свою собственную систему ценностей. При этом едва ли не в основном черпает из давно засыпанного резервуара. Перескакивая через несколько поколений, необъявленно опирается на, казалось, прочно вытесненные из того мира, в котором живет, ценности предков — далеких, т.е., в конечном счете, тех же, что у Гринева. «Это затея совсем пустая» — временами Тимур говорит не на языке своих современников. «Мы с тобой знакомы. Я — Тимур» — это «пушкинский» слог Пугачева. Таковы и ремарки: «- Кто кричит? — гневно спросил Тимур».
«А что ты мне пальцем на чертей тычешь? — А то, — скривив губы, ответил ему Квакин, — что ты мне хоть и друг, Фигура, но никак на человека не похож ты, а скорей вот на этого толстого и поганого черта».
Это — отношение Пугачева к своим соратникам и, в противовес им, — к благородному Гриневу: «Ребята мои умничают. Они воры. (…) Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку».
Тимур попадает в опалу — взрослые его несправедливо причисляют к банде (как царская власть — Гринева). Гайдар проецирует «детские» дела на кровавые современные ситуации (первоначальное именование героя — Дункан — содержало в себе и указание на убийство благородного и невинного), но в процессе обработки сложного задания мощно вступает в игру пушкинская традиция. За диалогом между Тимуром и Квакиным — между законопослушным сыном империи и вольным атаманом — тени героев Пушкина. Ольга говорит:
«- У тебя на шее пионерский галстук, но ты просто… негодяй.
Тимур был бледен.
— Это неправда, — сказал он. — Вы ничего не знаете. (…)» (Ср. в «Капитанской дочке»: «Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй«. Пионерский галстук — эквивалент дворянского достоинства и долга.) «Негодяй» — слово из обвинительных речей о врагах народа. Песенка «тимуровцев» — «Мы не шайка и не банда…» — в том же полемическом пласте.
Можно было бы показать на 15-17 эпизодах, как через всю повесть Гайдара разворачивается, звено за звеном, ситуация «беда — спаситель» из «Капитанской дочки«.
Как и в пушкинской, в повести Гайдара героиня находится под покровительством героя — не только по личному его чувству (никак не педалированному, в соответствии с поэтикой Гайдара и советской педагогикой), но и по чувству долга: «- У тебя отец в армии? (…) — Он командир. — Значит, и ты находишься под нашей охраной и защитой тоже». «Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает» — это начало той линии в повести Гайдара, которая определяется служением Тимура Жене и всем осложнением его судьбы в связи с сокрытием этого (ср. ситуацию Гринева).
Поняв невозможность свиданья с отцом, Женя близка к обмороку; ее отчаяние близко по силе к отчаянию Маши Мироновой. «Ах нет! (ср. в «Капитанской дочке»: «Ах, неправда!». — М.Ч.) — сдерживая рыдания и убегая, ответила Женя. — Теперь уже мне не может помочь никто на свете» (ср. в записке Маши Гриневу: «…Не имею на земле ни родни, ни покровителей». — М.Ч.). И она обращается к Тимуру именно как к тому, кто (опять цитируем повесть о капитанской дочке) «всегда желал ей добра и кто всякому человеку готов помочь».
Сближения порой поражают. «На полу, в крестьянском оборванном платье, сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. (…) Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало — не помню». Ср.: «На чердаке на охапке соломы, охватив колени руками, сидела Женя» — когда Тимур так же появляется перед ней в функции спасителя. «…Женя, садись. Вперед! В Москву!.. Женя вскрикнула, что было у нее силы, обняла Тимура и поцеловала». Так инверсирована — но оставлена в той же тональности — любовная сцена Маши Мироновой и Гринева («Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею» и т.п.) и обозначен их последующий путь к ее спасению.
Только высшая власть может понять и помочь. В повести Гайдара это — отец. Встреча с отцом, которой так жаждет Женька, важна для нее и тем, что это — единственная возможность реабилитации Тимура.
И, как Маша Миронова смело говорит о своем женихе матушке-императрице (принимая ее за знатную даму, что не отменяет смелости), героиня Гайдара говорит с отцом (главным по чину среди взрослых): «- Папа! (…) Ты никому не верь! Они ничего не знают! (Ср. в «Капитанской дочке»: «Неправда! Я знаю все (…)». — М.Ч.) Это Тимур — мой очень хороший товарищ. (…) Отец встал и, не раздумывая, пожал Тимуру руку».
Перед нами — доверие в его чистом виде, то, которым Пушкин оснащает лишь отношения между между Пугачевым и Гриневым.
Повесть Гайдара несет в себе невольное воспоминание о прежнем состоянии России, запечатленном литературой. Благородные отношения между людьми, устанавливаемые Тимуром, базируются не на «очищенных» от наносного советских ценностях: показано, как в самом младшем поколении идет подспудная реставрация ценностей досоветской России, которая тут же присутствует в виде музейного экспоната — старого «джентльмена» Колокольчикова, невозможного в качестве положительного персонажа несколькими годами ранее; преображение «музейности» в актуальность происходит прямо в пространстве повести.
Это — ностальгия, подобная той, что выражалась в позднесоветском обществе в культе декабристов, провозвещенном, впрочем, еще ранее, в 1944 году, в стихотворении будущего Н.Коржавина «Зависть» («…Но никто нас не вызовет // На Сенатскую площадь»).
«- Отопри ребят, — хмуро попросил он. — Или посади меня вместе с ними. — Нет, — отказался Тимур, — теперь все кончено. Ни им с тобою, ни тебе с ними больше делать нечего». Бьют часы истории. Наведен порядок. Судьбы Квакина и Фигуры символизируют временность неправой, самозванной власти. У Квакина, как и у Пугачева, своя судьба. Он пленник свей роли. Но он понимает судьбу барича. Член некоего сословия («пионерскийгалстук» как красный дворянский околыш), он в то же время, в отличие отОльги и Георгия, знающих, как надо, такой же деятельный герой, как Гринев, и так же, как он, сам формирует обстоятельства, а не приспосабливается к ним.
Один из главных вопросов в «Тимуре и его команде» — пути восстановления правды. Как соотносится с этой задачей государство? Перед нами — незримая вертикаль, на которой зиждется монархическое устройство. Средний пласт власти не в силах самостоятельно следовать справедливости — правильно рассудит дело только тот, кто находится в соответствующем чине, причем военном. В повести нет и следов партийной власти (как нет и упоминаний Сталина — от этих упоминаний не один Гайдар, видимо, спасался в эти именно годы в детскую литературу). Все «верхнее» ассоциируется с военным, все государственное — с назревающей войной, с непреложностью участия в ней, защиты отечества (подобно тому, как все действие «Капитанской дочки» связано с военными действиями). Это — военная империя в ее расцвете. Провозвещается возможность идиллии в ее рамках (подобно тому, как идиллией завершаются злоключения Гринева и капитанской дочки), возможность обретения покоя.
Вспоминал ли сам Гайдар о «Капитанской дочке», работая над повестью? Вряд ли вспоминал, но несомненно помнил — как помнил М.Булгаков сон Татьяны из «Евгения Онегина», сочиняя сцену Воланда, Маргариты и Мастера, и отношения Гринева с Пугачевым в «Капитанской дочке», без конца мучая себя осмыслением своих будто бы существующих отношений со Сталиным.
Не посчитаем неуместным напомнить слова Гоголя: «Сравнительно с «Капитанской дочкой» все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною». Что-то близкое можно было бы сказать о повести Гайдара на фоне современной ему отечественной печатной литературы.