Часть I.

Часть II.

К сожалению, мысль о том, что этим отношением надо дорожить и его беречь, что раз мы за демократию, то должны интересоваться «демосом» — тем, как он живет и что думает, — конечно, признавалась всеми, но как-то абстрактно, без отнесения к себе. Знали, что при демократии все решают выборы, а соображение, что при таком невнимании к «демосу» вести борьбу за его голоса бессмысленно, им в голову не приходило. Впрочем, они ее и не вели — зачем вести борьбу за то, что изначально и так принадлежит им?

Бедный русский народ (это относится и к другим народам России)! Никогда, по представлениям своей интеллигенции, он не дотягивал до сознания своих интересов. В пору ее революционности — до понимания прелестей социализма, а теперь — до прелестей демократии и капитализма.

Я не идеализирую и народ. Протащенный через термическую обработку коллективизацией, раскулачиванием и индустриализацией, дезориентированный советским воспитанием, он тоже не вышел из этой переделки невредимым. И поверить в низкие мотивы тех, кто к нему обращается с высокими словами, ему проще и естественней, чем в высокие. Это так. И поэтому тем более те, кто желал ему добра, должны были быть озабочены тем, как бы не оттолкнуть его, не создать у него ложного представления о том, чем дорожила интеллигенция. Это было бы спасительно как для нее, так и для него.

Но — не были озабочены. Ничем. Даже на технику демагогии Жириновского, приносившую ему успех, не обратили внимания. Просто на то, что тут сыграла роль техника. Не им созданная, но талантливо им освоенная и примененная техника. На это никто не обратил внимания — ни тогда, ни потом.

Но для того, чтобы парировать Жириновского, надо было думать и о тех, на кого он рассчитывает, о том, как они живут, думают, воспринимают. Надо было с ними разговаривать. И, кроме того, понимать, что демагогию нельзя опровергнуть в стиле научной дискуссии. Я иногда в шутку объявляю себя лучшим в мире специалистом по отражению демагогии. Но в этой шутке есть доля печальной правды. Она не в том, что остальные специалисты хуже или глупее меня, а в том, что остальных просто нет. Во всяком случае людей, которые специально над этой проблемой задумывались, я не встречал. Никому не хочется спорить с агрессивной глупостью — это неинтересно, неприятно, скучно, наконец, — естественней от этого отделываться интеллектуальным презрением. Да, это естественней, легче. Потому и принято среди «людей нашего круга». Но отнюдь не результативней. Кстати, интеллектуально возвышаться тут не над кем. Над теми, кто эту демагогию «пущает»? Но ведь они знают, что и зачем «пущают», и на наше презрение им наплевать.

Так что ж, казнить презрением тех, на кого эта демагогия действует? Не стоит. Это не только контрпродуктивно, но и несправедливо. Люди, принимающие глупости, отнюдь не обязательно дураки. Далеко не каждый подготовлен к решению общих вопросов, на это просто не хватает времени. А в острый момент то, что с ними происходит, что они видят, действует на них настолько сильно, что они согласны поверить любому объяснению и любому указанию на виноватых, любому обоснованию утешительных обещаний наказать виновных (в которых все дело).

Конечно, это техника обмана — лжи и искажения истины. Но она действует. И, противопоставляя ей правду, надо преодолевать воздействие ухищренной лжи на людей — говорить правду так, чтобы тебя понимали, чтобы верили тебе, а не ей. А это не просто.

Это отнюдь не означает, что следует самим становиться демагогами, опускаться на одну доску с демагогами. Ни в коем случае! Но поскольку взаимопонимание нарушено, на первых порах, впредь до его восстановления, надо искать и находить адекватные средства сокрушения профессиональной лжи и донесения до людей своей спасительной истины.

Но это невозможно сделать без живого интереса к тем, на кого стремишься воздействовать, — к тому, как они живут, что думают и как воспринимают. На мой взгляд, для мыслящего и чувствующего человека этот интерес естественен и без нынешних экстремальных обстоятельств. Но к концу двадцатого века, в силу многих печальных исторических обстоятельств и вряд ли только по своей вине, либеральная интеллигенция, к сожалению, оказалась на это неспособна.

И особенно эта неспособность выявилась на рубеже 1991—1992 годов и позже, в связи с ее безоглядной поддержкой гайдаровских реформ. Конечно, так повела себя не вся такая интеллигенция, даже не вся гуманитарная ее часть (не говоря уже о технической или естественно-научной). Но все-таки принимавших и, главное, настаивавших на правоте Гайдара было так много, что можно без особой погрешности говорить о ней в целом.

С неубывающим высокомерием настаивали на спасительности этих реформ и тогда, когда они уже вызывали почти всеобщую ненависть народа. Но это не смущало. Считалось, что это от отсталости, неграмотности и привычки к рабству. Ведь осталось потерпеть всего ничего, и благословенное царство рынка начнет приносить свои долгожданные плоды.

Короче, интеллигенция народу незаметно от самой себя предлагала опять заниматься знакомым осточертевшим делом — в преддверии будущего благополучия преодолевать временные трудности. Естественно, теплых чувств к либеральной интеллигенции это не вызывало. И когда выше я говорил о том, что она оттолкнула от себя широкие круги народа, я и имел в виду ее громогласное приятие гайдаровских реформ.

Но самое страшное — другое. Своим поведением она как бы апробировала эти реформы, удостоверяла их идентичность тому, к чему стремилась, всех перемен, о необходимости которых твердили всякие умные люди. И оттолкнула она многих и многих не только от себя, но и от всех своих — а на самом деле не только своих, а необходимых всем, и особенно России, для выживания — ценностей.

Сложная вещь — смелость. Покойный Борис Можаев поделился со мной таким воспоминанием. В начале перестройки он присутствовал на каком-то совещании в ЦК КПСС, где были собраны редакторы важнейших газет и журналов. Там им впервые было прямо сказано, что им больше не следует в сомнительных случаях ездить в ЦК за разрешением, что они могут отныне безбоязненно печатать все, что считают нужным и стоящим. На следующий день Борис Андреевич пришел в редакцию журнала «Коммунист» выяснять судьбу своего очень острого по тем временам очерка, который, как он знал, там понравился, но печатать его робели. И теперь тоже. «Может, все же показать в ЦК?» — промолвил редактор. «Зачем? — спросил Можаев. — Ведь сказано было: не надо». «Ладно, — сказал редактор. — Печатаем. Приходите завтра читать гранки». На «завтра» гранок на месте не оказалось. Работавший тогда в «Коммунисте» Егор Тимурович1 вместе с другим работником редакции повезли их все же в ЦК — согласовывать.

Вот такая смелость. Очерк напечатать побоялся, а всю страну вверх дном перевернуть — нет. Может, потому, что такая публикация грозила неприятностями лично публикаторам, а неудача «смелого» эксперимента с целой страной экспериментаторам ничем не грозила. «Буду преподавать в каком-нибудь западном университете», — публично ответил молодой реформатор на вопрос, что он будет делать, если все кончится неудачей. Словно речь шла о лабораторном опыте или курсовой студенческой работе. Словно в этот «опыт» не были втянуты судьбы миллионов людей и страны в целом.

Я не выдаю себя за специалиста в экономике, хотя размышлять и беседовать на эти темы, в том числе с высококвалифицированными в этой области людьми, я привык с юности. Но отнюдь не из скромности не вхожу я сейчас в обсуждение научно-экономического смысла предложенных и проведенных в 1992 году реформ. Просто, как ясно из вышесказанного, я убежден, что проблема выведения России из кризисного состояния не относится к ученой области, — наука никогда не имела дела со столь тотальными кризисами и не накопила никакого опыта по их изучению, обобщению и преодолению.

Приглашенный из Гарварда в качестве консультанта молодой экономист (кажется, Джефри Сакс) потом честно признавался, что, собравшись лечить российскую (то есть советскую. — Н.К.) экономику, они (он и другие специалисты), вскрыв тело «больного» на операционном столе, с удивлением обнаружили, что внутренние его органы устроены совсем не так, как их учили в университетах. Этого было достаточно, чтобы большинство иностранных молодых специалистов отказалось от участия в престижном эксперименте и уехало2.

Но на Гайдара, получавшего представление об экономике в тех же престижных учреждениях, это несоответствие реальности представлению о ней, видимо, впечатления не произвело. Или даже произвело противоположное ожидаемому — он остался верным представлениям «научным», их применимости к любой реальности. По этой логике в случае несоответствия виновата сама реальность, которая не доросла до уровня научной применимости, и уж, конечно, виноват народ (этой «версии» я уже здесь касался).

Я не поношу либеральную интеллигенцию за это — за то, что, измученная многолетним некомпетентным партийным вмешательством во все области знания и деятельности, она предалась культу профессионализма, верой в то, что, используя науку, специалисты могут решить все вопросы бытия. Это отнюдь не только российская или русская болезнь (я ее называю «профессиональством»), она, пусть по другим причинам, широко распространена и на Западе, в частности в Соединенных Штатах, и вторгается во многие области жизни и культуры. Думаю, что и там это болезнь культуры, что само по себе опасно. Но в России она представляла опасность непосредственную, ибо тормозила, подменяла и парализовала поиски возможности спасения.

1 Отмечаю это не для «компромата» (все тогда где-нибудь работали), а по сюжетной необходимости. К тому же «Коммунист», несмотря на название, был тогда одним из самых смелых журналов.

2 Они могли бы это обнаружить раньше, если бы отнеслись серьезней к тому, что говорили некоторые эмигранты из СССР. Но это противоречило тому, чему их учили, а «следовательно», истине. По отношению к другим странам – хоть передовым, хоть отсталым – учили правильно. Но речь у нас о постсоветской России.